Генрих ШМЕРКИН

ЗАПИСКИ ЛАБУХА

НАЗАД, к "ПРОЗОХРАНИЛИЩУ"

Имена и вывески, по возможности, изменены. Что не исключает, однако, ряд досадных совпадений.

 

А У НАС В КВАРТИРЕ ГАЗ

 

1.Москалёвка пятидесятых, «любимый, милый край»! Тополиный оазис, райский уголок посреди индустриального Харькова, одетого в сизые лохмотья заводских дымов! Или, как шутили записные харьковские остряки, улица четырёх евреев – Сёма-Марка-Моська-Лёвка.

«Ну, Моська-Лёвка – значит Москалёвка. Но при чём тут Сёма-Марка?» – может поинтересоваться несведущий гражданин из какого-нибудь Крыжопо­ля, Парижа или Сан-Франциско. А при том! По Москалёвке ходил седьмой трамвай. На харьковском суржике – «сёма марка».

Грохочущая по серебряной глади рельсов, с сияющими поручнями и вы­со­кими подножками, с которых можно радостно сигануть на полном ходу от приближающейся кондукторши. И, как ни в чём не бывало, прошвырнуться пешком – мимо кинотеатра «Жовтень», мимо щербатых ступенек булочной, взглянуть на своё отражение в стеклянной витрине библиотеки им. Некра­сова.

А в этом отражении, между прочим, тебе нет ещё и двенадцати. Да что там двенадцати! Ни тридцати, ни сорока, ни пятидесяти пяти нет тебе ещё в этом огромном прозрачном стекле, в которое ты вечно заглядывал по пути в школу или к Ларке Карповской – а она на свидание с тобой прихватывала всех своих подружек.

И профланировать дальше, – мимо аптеки, через Марьинскую – по Крас­но­школьной Набережной, вдоль речки Лопань, мимо Рыбного базара, вдыхая неповторимый болотный аромат Лопанского ила.

Галантерейный магазин «Свет Шахтёра», в котором сладко задыхаешься от парфюмерии среди крепдешина и ворохов белоснежного дамского белья – словно в объятиях благоухающей духами колхозницы, улыбающейся тебе с витража над кассой! Шестая поликлиника, не отстроенная ещё после минувшей войны. Тёплая газировка в киоске напротив. С сиропом – сорок дореформенных копеек, без сиропа – пять. Над градуированной колбой с розоватым «вишнёвым» сиропом вьются жирные осы. Продавщица ополаскивает гранёный стакан, подносит к градуированной колбе, роняет в него несколько капель вязкой жидкости и подставляет под кран газводы. Струя бьёт в дно стакана, это шторм в океане, буря в пустыне, бунт на корабле, это «меньше пены!» и «Муля, не нервируй меня!»...

– Водиська, свадкая водиська с висьнёвым сийопом! – зазывает торговка улыбающихся прохожих. Она не выговаривает половину букв рус­ского алфавита.

– Тётенька, а можно без сиропа?

– Сисьтой нету! Водиська с сийопом!

Магазин Рыбтреста, насквозь пропитанный приторным запахом только что оттаявшей трески... Первомайская демонстрация, празднично одетые люди, щурящаяся на солнце толпа, вываливающая из кинотеатра «Жовтень» после дневного сеанса, кинофильм «Джульбарс», наши пограничники, вражеские парашютисты, осушение болот, великий Ленинский план ГОЭЛРО...

Запоем – книги Валентина Катаева, Леонида Пантелеева, Анатолия Рыба­кова, Аркадия Гайдара.

Говорят, когда-то на Москалёвке стояли казармы. В них квартировали солдаты царской армии (москали).

 

2. В детстве я летал.

Меня водили в детский сад №5, размещавшийся на пересечении Владимирской улицы и Коло­дез­ного переулка.

Гулять мы ходили с воспитательницей на Балабановку. Так называлась лужайка за поросшими бурьяном развалинами шестой поликлиники. Среди ро­ма­шек, одуванчиков и подорожника стрекотали кузнечики и тарахтели экскаваторы. Лужайка превращалась в стройплощадку. Обветренные дяди с зычными голосами выгружали на травку металлические трубы, огромные катушки кабелей и тросов. Начиналось сооружение москалёвской глушилки.

На Балабановке я летал, и охоту летать мне отшибло именно на Бала­бановке. В тот день я, как обычно, вихрем носился по траве, широко раскинув крылья рук, – отталкиваясь, что есть мочи, от земли. У меня захватывало дух – как на качелях, когда взлетаешь в самую высокую точку. Я носился в одних трусиках по траве, задевая крыльями сверстников, и радостно кричал: «Я лётчик! Я лётчик!». И описался  от избытка чувств.

Воспитательница сняла с меня трусы и повесила на кустик сушиться. Я же, оставшись, в чём мать родила, почувствовал себя ещё свободней и снова принялся летать, сотрясая воздух сообщениями о том, что я лётчик. И услы­шал дружный хор своих однокашников: «Беструсовый лётчик! Беструсовый лётчик!».

Дирижировала этим хором Инка Минчина, загорелое рыжеволосое созда­ние с горбинкой на носу и лиловыми недетскими губами.

Мальчишки ухмылялись, девчонки хихикали. Я расплакался.  И понял, что до слёз люблю эту Инку Минчину, сам не знаю, почему.

С тех пор я перестал летать.

Глушилка была смонтирована через год. Её обнесли высоченным кирпич­ным забором, увенчанным несколькими этажами колючей проволоки. Нас туда больше не водили. Шестую поликлинику восстановили лишь через один­надцать лет после сооружения глушилки. Инка выскочила замуж за волейбольного тренера. Сейчас она в Австралии.

 

3.

Жили мы неподалеку от «Жовтня», на Владимирской №8-а. В деревянной, обложенной кирпичом халупе без фундамента, с заваленными углами и прогнившим полом. Улица наша бо­лее походила на деревенскую. На траве вдоль грунтовки паслись на при­вязи козы. У канав рос подорожник.

Над прохудившимися жестяными крышами, над ободранными липами и тополями серели грязноватые купола Москалёвской церкви. Переминались с ноги на ногу набожные куры. Они со всей дури били поклоны во влажный песок, жадно склёвывая лакомые крохи из свежих помоев, выливаемых прямо на дорогу. Куры молча шарахались от нахальных щёголей-гусей, рас­хаживающих вразвалку шумными кодлами.

Ещё не успел ввести налоги Никита Сергеевич –  «покорневой» (с каждого фруктового деревца) и «подушный» (с каждой животинки). Ещё не выкорчёвывал яблони народ, спасаясь от  всезнаек-фининспекторов, ещё жирели в соседских сарайчиках увальни-кабаны.

И всё это цвело, румянилось, блеяло, покрякивало, покудахтывало, пого­гатывало, похрюкивало и покукарекивало в десяти минутах ходьбы от центра.

 

4.

Дедушка Яша – мамин папа – был знаменитым на всю Владимирскую под­ко­вырщиком.

Узнав, что отец нашёл нам, всего за тридцать рублей, дачу на всё лето, дед сказал ему без тени улыбки: «Лёня, зачем тратить такие деньги? Отключи свет, вывали себе под окно подводу навоза за пятёрку, и будет тебе дача».

Во дворе у нас был сад. Четыре яблони, три абрикоса, слива, груша-лимонка, несколько кустов малины. За садом ухаживал дед. При этом я никогда не замечал, чтобы он ел какой-нибудь фрукт. Дед окапывал деревья, обрезал сухие ветви, белил стволы, но не вкушал плодов. Особенно тщательно следил он за небольшой плантацией конопли, протя­нувшейся вдоль нашего сарая.

Каждый год конопля вымахивала выше забора – в полтора, а то и в два человеческих роста.

Осенью дед собирал семена конопли, аккуратно пересыпал их с ладони на ладонь, выдувая шелуху, и упаковывал в коробки из-под спичек. После того, как семена были собраны, дед поручал сбор главного урожая мне. Я брал штыковую лопату, рубил под корень сухие конопляные стволы и складывал их в сарае.

Конопля, объяснял мне дед, нужна для утепления погреба – чтобы не промерзала картошка, заготавливаемая на зиму. Весной дед вскапывал сад, сеял коноплю, а в самом углу двора садил несколько луковиц мака.

Курил дед исключительно махорку. Иногда он сворачивал козьи ножки, иногда набивал трубку.

Вовка Арефьев, с которым мы часто играли до одури в футбол, рассказы­вал: «Иду наххаузе из школяндры, а у вашей калитки дед твой стоит. Вроде, как поддатый, и цигарку смалит. Дым пускает, как паровоз. Я ему: «Дядя Яша, закурить не найдётся?». А он мне: «Я некурящий».

Настроение у деда не портилось никогда. И он всё время, как говорила бабушка, «сосал свою соску».

На улицу дед выходил, как денди – в отутюженном френче сталинского образца, в галифе, шитых на заказ, и в сияющих хромовых сапожках на высоком каблуке. Роста дед был небольшого.

Летом – регулярно, раз в месяц – нас посещал участковый милиционер дядя Коля. Он проходил сразу к сараю, у которого росла наша конопля, расстёгивал планшетку и доставал какие-то бланки. Прокладывал между ними копирку, присаживался на скамейку и начинал слюнявить химический карандаш. «Конопля, значит, так и не ликвидирована… Придётся составлять акт!» – деловито говорил он, снимая фуражку и тщательно приглаживая вспотевший чуб.

Визиты эти заканчивались полюбовно: во дворе появлялась моя бабушка с гранёным стаканом водки и наспех приготовленным бутербродом. Дядя Коля прятал бланки обратно в планшетку, отстранял, как правило, бутерброд, выпивал водку, утирался рукавом и, расстёгивая верхнюю пуговичку на своей милицейской рубашке, не зло советовал деду немедленно скосить всю коноплю, а он через месяц придёт и проверит.

Дед рассказал мне, где зарыта собака. Оказывается, вышло постанов­ление, запрещающее коноплю. Чушь собачья – будто бы какая-то банда уби­вает людей, а трупы подбрасывает в заросли конопли во дворах. Как будто бандитам больше нечего делать, и они не могут придумать что-нибудь поин­те­ресней.

 

5.

Умер дед по-дурацки – в результате элементарнейшей передозировки, от руки врача скорой помощи. Случилось это через несколько лет после смерти бабушки.

Проснувшись среди ночи, мама увидела свет в дедушкиной комнате. Зайдя туда, она застала деда при полном параде – в галифе, кителе и сапо­гах – в обмороке на кушетке. Мама дала ему понюхать нашатырного спирта, он сразу пришёл в себя, пожаловался на боль «под ложечкой» и снова выру­бился.

Подобное уже случалось однажды с дедом. Молодой ординатор скорой помощи, перепробовав тогда на дедушке кучу медикаментов, нашёл, наконец, нужный и ввёл ему полный шприц.

Когда деду полегчало, ординатор начертал на рецептурном бланке название препарата и сказал, что, если придётся вызывать «скорую» в следующий раз, мать обязательно должна показать врачу этот бланк. И чтобы врач ничего, кроме этого препарата, деду не вводил. И ни в коем случае не давал обезболивающее.

Следующий раз наступил.

Мама вызвала скорую, а когда та примчалась, показала фельдшеру бланк с названием лекарства.

Дед снова пожаловался на боль, фельдшер достал из саквояжа ампулу и сказал, что должен сделать укол морфия. Мама возражала, но, видать, недостаточно активно. Фельдшер накричал на неё – ему, мол, видней, как поступать в таких случаях. Он тут же сделал деду внутривенное. Когда он заканчивал, дед был уже мёртв.

Соседи советовали подать на фельдшера в суд, но родители этого не сде­лали. Деда ведь не вернёшь... 

Видит бог – я рос непорочным мальчиком. Ибо лишь через тридцать лет после смерти деда узнал, зачем выращивал он коноплю. И что пристрастился он к ней, когда сидел, по обвинению в шпионаже, в Карлаге. Узнал от своего младшего брата Алика, который оказался намного наблюдательней и прозорливей меня.

 

6.

Печку топили дровами и углем.

Отец служил скрипачом в русском драмтеатре им. Пушкина. У папы было целых три «хобби»: готовка, ученики и разделка туш. С учени­ками отец разделывался в гостиной. Он провожал туда юное дарование, принимал у него пальто, вешал на крючок, прибитый к нашему пианино «Рейниш», и просил сыграть домашнее задание. Сам же удалялся в сени, где, в сопровождении скрипки, начинал колдовать над примусом. Аромат папиного гуляша разносился по квартире. Юное даро­вание, исходя желудочным соком, пиликало – сначала гамму и арпеджио, затем адажио или скерцо, а отец ворожил над кастрюлей, постоянно приню­хиваясь, приподнимая крышку и облизываясь, переворачивая, помешивая, добавляя соли, бесконечно пробуя и командуя: «Тяни смычёк! Выше соль-диез! Тенуто, тенуто! Ниже си-бемоль, выше ре! Синкопа! Ауфтакт! Деташе! На вторую вольту! С чувством! Там написано – с чувством!». Отец взывал, гуляш кипел, скрипка кряхтела, примус пел.

 

7.

Я учился в ту пору на кларнете. Моим учителем был кларнетист «папи­ного» театра Александр Григорьевич Алейник, к которому я обращался не иначе, как «дядя Саша». Дядя Саша играл на трофейном кларнете. Говорили, что в 45-ом Саша, служивший в военном оркестре, был выслан из Вены в 24 часа – за мародёрство. В театре у Саши было прозвище «Сквозняк».

Однажды на моём кларнете лопнула машинка (это такой зажим, при помо­щи которого трость крепится к мундштуку). Саша пытался её починить, но безуспешно. Тогда он сказал мне буквально следующее: «Передай отцу – пусть пойдёт на скулёжку и купит за два кола подержанную машинку».

Если б вы только видели, что творилось с моим папой, когда я передал ему слова учителя!

«На какую ещё скулёжку?! – возмущался  отец. – Какие ещё два кола?! Что он себе позволяет! Кто-нибудь слышал от меня лабушеский жаргон?! Чтоб ты больше никогда не произносил этих слов!».

«Скулёжкой» у харьковских лабухов назывался их постоянно действующий сходняк у городских железнодо­рожных касс.

Закончилось всё тем, что отец пошёл на скулёжку и купил мне машинку за два кола.

 

На скулёжке тусовались жмурики (духовики-похоронщики), макаронники (духовики-военные), и лангеты (лабухи кабацкие). Человек, в искусствах неискушённый, мог нанять там оркестр, музыкант – найти на вечерок себе замену в кабак, купить-продать любой инструмент, включая ГДР-овские круглогубцы и африканский там-там.

Однажды, десяток лет спустя (когда я уже сносно владел саксофоном), мы с отцом, обойдя море винных подвальчиков, заявились на скулёжку. Отец живо общался с её завсегдатаями на их языке.

 

Умер отец внезапно – от разрыва сердца. Последними его словами были: «Поешьте борщ, я добавил туда...». Какую приправу добавил в борщ отец, нам так и не довелось узнать. Скорей всего, это была киндза с молотым тмином. Папа привёз её из Грозного, где был с театром на гастролях.

«Скорая», приехавшая через час, констатировала то, что положено кон­ста­тировать в таких случаях, и тотчас уехала. Кроме того, почему-то приш­лось бежать ещё и в шестую поликлинику за справкой о смерти. Мать за­крыла отцу глаза, обмыла его. Мы выпили водки и закусили отцовским бор­щом. Это был очень горький и солёный борщ.

 

8.

Работал отец, как я уже говорил, в театре, но тянуло его к мясникам. На Рыбном базаре, в гастрономе на Сумской – под бутылку-другую, обязательно прихватываемую с собой в таких случаях, – отец обожал давать мясникам со­веты – как, например, следует рубить заднюю ногу или говяжьи рёбрышки. И разливал портвейн в алюминиевые кружки. Закусывали сырым салом. Иногда в пылу рассуждений отец хватался за топор, порываясь показать тот или иной приём на практике, но попытки эти всегда пресекались угощаемыми. Подвыпивший отец приходил домой, брал в сарае топор и вместо мяса начинал рубить дрова. Он колол их и приговаривал, что скри­пачам противопоказано махать топором. Ибо от этого пальцы теряют подвиж­ность и гибкость.

С топором отец управлялся не хуже, чем со смычком. Этим навыком он был обязан своему отцу – Шмеркину Абраму-Янькиву.

 

9.

Абрама-Янькива я никогда не видел и знаком с ним лишь по рассказам отца.

До революции Абрам жил в Харькове. Черта оседлости его не касалась. И не потому, что Абрам не был евреем. Евреем он как раз был. Но дед был не просто евреем, а евреем-колбасником. И не просто колбасником, а колбасни­ком дипломированным. Как сказал бы поэт: «Еврей в России – больше, чем еврей». Дед обладал статусом ремесленника и держал колбасную мастерскую. Это позволяло ему жить в черте города.

То ли по укоренившейся советской привычке ничего не выбрасывать (как, например, не выбрасывают старые квитанции об уплате за электричество), то ли просто на всякий случай (что, в сущности, одно и тоже), отец хранил за шкафом огромную – размером с хороший портрет – зеленоватую, с разво­дами, как на денежных купюрах, царскую грамоту в тусклой рамке. Называ­лась она, если мне не изменяет память, «Разрешение жительства в Харь­кове, выданное мещанину Шмеркину Абраму-Янькиву, сыну Лейбы-Мардехая, вероисповедания иудейского, рождения 1889, причисленному к Харьков­скому Цеху Ремесленников, совместно с женой Фаней Абрамовной, урож­дённой Эйд­ли­ной, рождения 1891, дочерью Дорой рождения 1914, дочерью Бертой рождения 1915 и сыном Леоном рождения 1917».

Леон – мой отец.

Внизу красовались вензеля личной подписи казначея Его Величества. Кому собирался отец показывать этот папирус, зачем хранил его? На случай, если вернётся царская власть, и евреев опять начнут селить в местечках? Или, может, – во времена врачей-убийц, – тихо надеялся, что органы уважат эту охранную грамоту, и не отправят нашу семью куда-нибудь, на таёжную заимку, спасая от праведного народного гнева?

 

10.

Позже, когда Хрущёва сменил Брежнев, на все мои вопросы о Сталине отец отвечал одинаково: «Вот станешь взрослым и сам всё поймёшь». Разбирая архив отца после его смерти, я обнаружил тонкую нотную тетрадку. На обложке чётким, ещё не дрожащим, отцовским почерком было выведено:

«ПЕСНИ О СТАЛИНЕ.

СЛОВА И МУЗЫКА ЛЕОНА ШМЕРКИНА».

Взяв кларнет, я попробовал сыграть. Это была какая-то автоматическая музыка. Монотонная, однообразная. Капли, долбящие камень. Распевы глухонемого. Теперь, через полвека, подобную музыку сочиняют компьютеры. Отец на полсотни лет опередил своё время, чётко идя с ним в ногу.

Перебирая архив дальше, я наткнулся на стопку пожелтевших газет. С сообщениями о кончине Вождя и Учителя. Первые полосы занимали фотографии Сталина – в гробу, утопающего в цветах, в окружении почётного караула с траурными повязками на рукавах. Интересно: на случай чего хранил отец эти неопровержимые, на его взгляд, доказательства?   

 

11.

После революции Абрам-Янькив перекрасился в телеграфисты. А когда был введен НЭП, снова открыл колбасную. Чтобы не платить налог «за эксплуатацию», работников он набирал только из числа родственников. Дед сам забивал коров, делал фарш, коптил колбасу и тщательно вёл свою убойную бухгалтерию. Бабушка стояла за прилавком, дочери драили полы и стены, мыли котлы и мясорубки.

Моего отца Абрам отдал учиться «на скрипача», когда тому не исполни­лось и пяти. И не кому-нибудь, а самому Гольдбергу, преподававшему когда-то в Одессе, в школе самого Столярского. Скрипичный профессор обладал двумя особенностями:

1. за полгода он превращал любого ученика в вундеркинда;

2. играть на скрипке скрипичный профессор давно разучился.

После смерти матери Гольдберг поклялся Всевышнему, что никогда больше не возьмёт в руки скрипку.

Иногда, если у ученика получалось слишком уж фальшиво, профессор не в